НАТАЛЬЯ ВАНХАНЕН
Нaтaлья Ванханен – поэт и переводчик. Родилась и живет в Москве. Автор поэтических книг “Дневной месяц” (М., Худ. лит., 1991); “Далекие ласточки” (М., “РБП”, 1995); “Зима империи” (Мадрид, INEEDIT, 1998). Статью Анатолия Гелескула о творчестве Натальи Ванхенен читайте в разделе «Статьи о поэзии и не только…»
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,
О книге стихов "ЗИМА ИМПЕРИИ"
Анатолий Гелескул
Издается и переиздается сегодня кто угодно, были бы деньги. Стихи высокой пробы захлебываются в потоке графоманских, любительских и просто подзаборных, сочиненных шпаной, не обязательно литературной. И все это вкупе - чистейшей воды лирика, детский лепет и казарменный мат - одинаково глохнет, тонет, уходит куда-то на дно. Хотелось бы сказать: в безответную глухую бездну, - но как-то не по чину красиво. Просто, в болотную топь.
Анна Ахматова по возвращении из Италии говорила: "Ужасно, когда стихи читают на стадионах, и публика, не расслышав и половины, заходится от восторга. Но когда на всю страну - десяток поэтов, которые пишут друг для друга и единственные друг друга читают, это еще ужасней". Сейчас не шестидесятые, и на стадионах не стихи читают, а торгуют барахлом. На московских и всероссийских арбатах от поэтов, силящихся всучить свои тощие сборники, прохожие отмахиваются, как от цыган, - и трудно винить их: одни обожглись уже на этом товаре, другие впервые о нем слышат. Издатели при слове "стихи" изображают суеверный ужас, будто им подсунули пособие по научному атеизму, явно неуместное в пору повальной духовности. Поэты, может, и писали бы друг для друга, да прочесть мудрено - ширь безмерная, почта скверная. Певица по радио исполняет нечто на стихи сибирского поэта и сообщает, что он бродяга и, кажется, уже убит. Но забывает назвать фамилию или хотя бы имя. Да, "странная страна и временные времена", но есть ощущение, что какая-то стихийная воля выносит поэтов на поверхность и заставляет говорить о времени и о себе наперекор тому, что их не слушают и не слышат.
О польской поэзии говорили, что она долго была для поляков единственной родиной. До этого мы пока не дошли и, верится, не скоро дойдем. И все же в России сейчас рождаются стихи, быть может, лучшие на всем европейском - простите, евразийском - пространстве. Звучит бахвальски, но как знать - время покажет.
Мне кажется, женские голоса сегодня звучнее. Стихи женщин тоньше, умнее и, обычно, правдивей. Женщины менее политизированы, мало "злободневны", зато кровно связаны с вечными делами человеческими - рождением, жизнью и смертью. Они не могут, не умеют, да просто неспособны счесть это все бессмысленным и зряшным. Наверно, потому они религиозней и, вообще, ближе к истокам, корням, роду. И потому чутки к языку. А поэзия - это не столбики слов и даже не работа души, ее рост и созревание. Это хранилище языка. Не совершенствуя язык, народ скудеет. Утратив его, исчезает. Это железный закон истории.
Жаль, конечно, что поэзию дробят языковые барьеры, но что есть, то есть. В наших лесах не встретишь павлина, а вот лебеди почему-то облюбовали северные озера.
Наталья Ванханен - поэт, глубоко русский. Русская поэзия не нуждается в комплиментах, и речь не о возвышенности, духовности и прочем, а о простом и очевидном - родовых чертах или даже черточках нашей поэзии. Например, о приверженности к рифме. Французский поэт недоуменно спрашивал Цветаеву: "Почему вы рифмуете?" И Марина Ивановна так же недоуменно отвечала вопросом: "А почему рифмуют дети? Почему рифмует народ?" Действительно, почему надо упразднять инструмент, сочтя его слишком давним и уже немодным? Скрипка - древнейший из инструментов. И доныне самый непокорный. Чуть ли не весь мир впал в утомительный рационализм верлибра, а русские поэты щелкают рифмы, как семечки, и не чувствуют ни малейшей ущербности.
У Глинки была занятная манера хвалить. Если нравилось, он говорил: "Мелодия весьма чистоплотна". Звучит непривычно, но слово хорошее. Дряблый, расхлябанный стих нечистоплотен. А у Ванханен стихотворная фраза держится, как балерина на кончиках пальцев, невесомо. То есть, упруго и уверенно.
Еще одна родовая черта русской поэзии - звучание смысла. Не декларативное, но неуклонное требование музыки. Это называют "пушкинским началом". Вообще-то, началось раньше, но после Пушкина любой поэт, в какой бы манере он ни работал, помнит, что огромное торжественное пространство можно создать четырьмя словами: "Чертог сиял. Гремели хоры". И звук становится зримым.
У Ванханен достаточно вкуса, чтобы не кокетничать с музыкой. Она избегает звуковых эффектов, игры на публику и редко пережимает педаль. Ее стихи - не смысл, растворенный в звуке, а, скорее, наоборот: музыка приглушена и растворяется в стихе. И все же не требуется слуховой изощренности, чтобы за простыми, казалось бы, словами:
Как хорошо сбежать по спуску
и стужи сахарную сласть
на зуб попробовать вприкуску,
и звонким яблоком пропасть!
- расслышался хруст первого заморозка.
И вот уже замаячил избитый путь - цитировать строки и строфы, приговаривая: "Как хорошо!" Цитировал бы целыми стихотворениями - Жалоба, Синица, Слепая лошадь, Страстной четверг. Но подобное занятие смахивает на конферанс, и лучше вслушаться в общую тональность книги. А стихи - вот они и скажут сами за себя.И все-таки одно приведу целиком:
Дождливый день в распахнутом окне,
И по углам привычно и знакомо.
Ты счастлив, но к чему все это мне?
Я не люблю ни родины, ни дома.
И я сажусь в чужие поезда,
извозчикам приказываю трогать,
в который раз прощаюсь навсегда,
машу платком и смаргиваю копоть.
Уж кочегар, все тот же на века,
с угрюмою ухваткою медвежьей
подкидывает в топку уголька,
лоснясь окатной галькой побережий.
А в непроглядной угольной ночи
поют себе, не ведая угрозы,
три отрока из огненной пещи,
мешая кудри, голоса и слезы.
Когда б и мне, не замечая впредь
ни времени, ни места, ни разлуки,
их триединой радостью гореть,
из пламени заламывая руки,
и голосом извечно молодым
лететь в трубу, не прерывая пенья,
и оседать, как паровозный дым,
на сонные вечерние селенья.
Мне кажется, это нотный ключ, обозначение тональности.
Наверное, есть люди, читающие в книгах одни названия, и, возможно, их большинство. Не советовал бы им доверять названию этой книги; вряд ли зиму сменит неизбежная весна, и вновь империя расцветет и зазеленеет. Книга совсем о другом. Слишком заметны в ней тревога и одиночество человека, заблудившегося в некогда родных местах, где
...иное шумит поколенье
с чужим молоком на губах.
"С порога смотрит человек, не узнавая дома", и силится понять, кто он и где. Нет, это не "любовь и ненависть к отчизне". Скорее, здесь проступает иная черта нашей поэзии, свойство, которое Тургенев, вообще, считал сугубо русским, - "на родине тосковать о родине".
Я не люблю ни родины, ни дома...
- откуда же тогда столько нежности и жалости ко всему живому и заброшенному на этой нелюбимой земле? Россия, наверно, неуютная страна, но этот бескрайний неуют - наш, и нам он дорог. Вот, собственно, и все.
Что еще сказать о поэзии Натальи Ванханен?
Струится и поет,
как скрипка в переходе.
Одна из загадок орнитологии - в ненастье голоса смолкают, и лишь соловьи поют при любой погоде.
Мадрид: Ineedit, 1998. - 159 с.
КАМЕНЬ
Речи сладкие длинноты,
ночи сонная стезя.
Отчего ты, для чего ты,
знать, наверное, нельзя.
Только можно слушать кожей
бледных ангелов полет —
так уходит день погожий,
камень душу отдает.
Словно ветра колыханье
из проулка, со двора —
камня сонное дыханье,
отраженная жара.
Знать, в тепло свое дневное
запеленывать ему
тварей спаренных — по двое,
мертвецов — по одному.
***
Натужно воркует сизарь,
с надсадом скрипит половица,
и где ты, певавшая встарь,
души легкокрылая птица?
В чужих заплутавши веках,
скрипя уплотнившимся настом,
старушки в линялых платках
хоронят подружку — в цветастом.
Плыви же, едва рассвело,
как щепочка, легкое тело,
и чтобы светло и тепло,
и чтоб ничего не болело!
***
Старость одномерна и проста:
снегопад последнего поста,
знобкий шорох птиц на холоду,
колея на тающем пруду…
Зеленеет мерзлая вода,
то сюда оттуда, то туда
с колотушкой ходит через лес
равномерный колокол небес.
ПОЕЗД
Ничего, ничего. Просто поезд мчится,
и клочок расписанья, прильнув к подошвам,
на минуты разменянный, мелочится:
не сморгнешь – и Баковка стала прошлым.
В алюминии новом крыша чужая
заблестит, мигнет, будто крикнув: – Спорим!
И забывшись, а может быть, угождая,
нет-нет, да и прикинется морем.
Даль стращает, даже если не трусишь.
А пока мы рыпаемся да ищем,
свой гигантский увеличительный суффикс
воздвигать каким-нибудь там Мытищам.
А пока решаешь, зачем ты, кто ты,
за окном старье переходит в ретро.
Несравненно рассказывали анекдоты
остряки сто первого километра.
Говорят: “как с крыши” или “как в реку”.
Я не знаю. Не каждый это пригубит.
Просто жить – это, падая, бежать к человеку,
который больше тебя не любит.
На глазах в тузы выходят валеты.
А иные, в харчевнях устав до корчи,
не спросясь, возвращают творцу билеты:
мол, не больно-то надо, затем что – волчьи!
Коронованных карликов крик: – По поням!
Ты, искусство, на горе себе спесиво.
Лишь два голоса вслед тебе: “Я не понял!”
“Я не понял!” и “Сделайте мне красиво!”
Поезда идут по своим скрижалям.
В них порой иные соки забродят.
Ни себя уже, ни других не жаль им.
Словно бы с ума, со скрижалей сходят.
И тогда, как сделав дело благое,
скрежеща и воя, гремят с откоса,
и лежит кровавое Бологое,
людоедских мельниц воздев колеса.
Но ничуть не думая о курносой –
не с косой, со шваброю на вокзале –
мчится, мчится поезд с огромной розой
голубых ветров в челюстном металле.
Позвеню стаканом, лягу, укроюсь.
Ни того, ни этого не миную.
Ничего. Всего-то дел – мчится поезд.
Это только кажется – напрямую.
Он в неисчислимых своих владеньях,
словно ветер, который этаким чертом
или фертом ходит в трех направленьях,
а еще умеет ходить – в четвертом.
СКВОЗНАЯ
Глухой перрон до сумерек продрог.
Нездешнего разлива и разбега,
мчит электричка, как единорог,
с витым, гигантским, белым рогом снега
в железном лбу, набыченном на нас.
Иль это снег, покуда не угас,
вонзается всё глубже и безмолвней,
как добела каленый прут жаровни,
в единственный, во лбу горящий глаз?
Она летит и пролетает мимо,
и жалоба свистит в морозной мгле:
жить на земле по сути нестерпимо,
особенно в отеческой земле!
В поверх пальто накинутом халате
старик колючим инеем оброс.
Малиновые рельсы на закате,
как две бороздки от кровавых слез.
А так недавно – трепетный гудочек
над полотном рассветно-молодым,
императрица комкает платочек,
и самодержец смаргивает дым...
Чтоб ни было, среди родных развалин –
куда ни кинь – везде один восток,
где каждый террорист сентиментален,
а каждый гений гневен и жесток,
лети себе, сквози себе, сквозная,
не подбирай дрожащих на снегу!
Мне холодно, я ничего не знаю,
но, как и ты, без памяти могу.
Лети себе, не кличь и не пророчь –
и радостно, и лучшего не надо –
витым, гигантским рогом снегопада
пропарывая воющую ночь!
НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ
Дождливый день в распахнутом окне,
и по углам привычно и знакомо.
Ты счастлив, но к чему все это мне?
Я не люблю ни родины, ни дома.
И я сажусь в чужие поезда,
извозчикам приказываю трогать,
в который раз прощаюсь навсегда,
машу платком и смаргиваю копоть.
Уж кочегар, всё тот же на века,
с угрюмою ухваткою медвежьей
подкидывает в топку уголька,
лоснясь окатной галькой побережий.
А в непроглядной угольной ночи
поют себе, не ведая угрозы,
три отрока из огненной пещи,
мешая кудри, голоса и слезы.
Когда б и мне, не замечая впредь
ни времени, ни места, ни разлуки,
их триединой радостью гореть,
из пламени заламывая руки,
и голосом извечно молодым
лететь в трубу, не прерывая пенья,
и оседать, как паровозный дым,
на сонные вечерние селенья.
НА ПЛАТФОРМЕ
Столп снежинок в глазу паровоза
и Карениной бледной щека...
Ах, добротная русская проза,
даже гибель с тобой не горька!
И не надо придумывать повесть,
на поступок решаясь сейчас,
и легко доживать, успокоясь,
будто это совсем не про нас.
Ускользать от сердечной истомы,
выплывать из удушливой мглы...
То ли думы мои невесомы,
то ли ноги мои веселы?
То ли вздох упоительно-ёмок
меж слетающих с товарняка,
заплетающих крыши поземок
под тревожный душок уголька.
ПОДЗЕМНЫЙ ПЕРЕХОД
Подземный переход потерянной любви.
Скрипач-пенсионер в заношенном пальто.
– Ты с этим шел ко мне и мог останови-
ться слушать скрипача?!
– Ну да... в какой-то мере.
Я мог еще не то,
прости меня, Сальери!
Мне некуда идти, по правде говоря.
Подземный переход – он весь из струн и клавиш.
Ты прав,
я, может быть, остановился зря.
Я с этим шел к тебе,
но ты меня отравишь.
Просвет – он позади. Куда я побреду?
Там встречи – наверху,
а здесь – одни разлуки.
Обтёрханный скрипач скулит “Орфей в аду”,
а тени зелены – наверное, от скуки.
Как учится душа, когда ей жизнь мала?
Продутый на ветру тысячелетних арок,
как учится звонарь звонить в колокола? -
на сорок верст слышны следы его помарок.
Я скверный ученик. К тому же – вышел срок.
Испорченный колпак не переколпакую.
Я никогда не знал, что значит “потолок”.
Я ничего не мог. Лишь музыку слепую.
Зачем ты говоришь, что нужно выйти на –
ну да, на белый свет? Прекрасная эпоха
нам, с музыкой вдвоем – любые времена.
Зачем ты говоришь, что здесь темно и плохо?
Мы счастливы всегда, душою не криви,
а пуще – под дождем, при снеговой погоде...
Печальная зима потерянной любви
струится и поет,
как скрипка в переходе.
СЛАВЬСЯ!
Гордые горцы равнины смиренной,
ратники Сфорца над сонной Сиеной,
узники Данте в безвестном кругу
белые кони на черном лугу.
Вечно в долгу, в неуплате и в яме.
В вечной готовности – это за нами!
Сквозь перемен незатейливый чад
в вечной тревоге: сейчас постучат!
Мы всё равно навсегда благодарны
за гауптвахты, плацы и казармы.
Слава тебе, несуразный, как жердь,
Петр, и Павел курносый, как смерть!
Славься, привычная к палке и плахе,
в кипени сада, как в смертной рубахе, –
пел тебя Глинка и русский Парнас,
черная свинка, сожравшая нас.
Тайной, полночной любви потакая,
ты лишь для нас существуешь такая,
это для нас от поры до поры
точат умельцы свои топоры.
Это для нас твои рвы и приклады,
это для нас твои темные клады,
это для нас, что ни час, что ни день,
жальче и жертвенней пахнет сирень.
* * *
Не соломинку
в чьем-то не слишком опрятном глазу,
не верблюда в игольном ушке,
а возьмем для затравки –
лучше в сильный мороз,
чтобы истовей выжать слезу —
ветер с Марсова поля
и разные, скажем, Канавки.
С леденистой, зернистой,
пупырчатой корочкой их,
с их свинцовой примочкой
и марлевой синькой неплотной,
где сизарь семенит
на коралловых лапках своих,
и лазурное зеркальце
селезень чистит залётный.
Точно за город вышли –
такая вдруг воля, что вынь
да положь свое сердце
и в мокрую пустынь подайся.
Вот обронит синица свое голубое “синь-синь”,
и откликнется лес мелодической фразой китайца.
Что с того, что пустеют гнилые пролеты аллей,
и вчерашний возлюбленный твой
направляется к гейшам –
ничего не жалей,
никогда ничего не жалей,
ничего не жалей из того, что казалось
важнейшим.
Даже детская ноша –
больному и та нелегка.
То, что знала вчера, оказалось сегодня – не знаю.
Оставляя внутри независимый свет ночника,
золотистая ночь, не спеша, оплывает по краю.
Предвесенняя синь,
предвесенний лазоревый путь,
молодые проталины света
под месяцем вьюжным.
Ничего не забудь, никогда ничего не забудь,
ничего не забудь из того, что казалось ненужным.
Вся империя наша – дурацкий кабацкий лубок.
Только то и всерьез,
что, в руке разминая окурок,
старый Брейгель глядит на подтаявший к марту
каток –
типографскую россыпь
и оторопь черных фигурок.
Что с того, повторяй, что отчизна и век позади,
что с того, что сочтут и тебя
и причтут к поголовью.
Не такую, как думалось, жизнь до конца добреди,
а такую, как есть –
без надежды и веры,
с любовью.
ФОТОГРАФ
Негативы деревьев на белом
и под белым навесом крыльца –
что ты с нами фотограф наделал? –
два несчастных, два черных лица.
Два лица, порешивших расстаться,
чтоб не помнить о нем и о ней.
Это вкратце, естественно, вкратце –
в жизни все несравненно длинней.
А поди, как нас баловал случай!
Помнишь, карточку вдев в паспарту,
ходит ветер, худой и колючий,
с металлическим кляпом во рту,
обозленный, влюбленный и тощий,
опасаясь сорваться на крик,
только в горле работает поршень –
шестигранный железный кадык.
Ах, фотограф, порнограф невинный,
сохрани эту пленку свою!
Ходит ветер, худой и жасминный,
в небывалом и юном краю.
Неужели и этого мало?
Неужели и это в былом?
Грызть подушку, рыдать в одеяло
и давиться толченым стеклом?!
Из каких побуждений? Из добрых,
за упреки добром отплатив,
прояви наше горе, фотограф,
напечатай его позитив.
Напечатай его, как бывало,
фотографию вдень в паспарту,
чтобы черное дерево стало
белой яблоней в майском цвету,
чтобы листья – темнее и гуще...
Если вправду на свете еси,
о фотограф, Господь всемогущий,
навсегда сохрани и спаси!
СТРАСТНОЙ ЧЕТВЕРГ
Тиха погода.
Улица строга.
Горит свеча
Страстного четверга.
И теплится нерукотворный лик
за темной дверью наших базилик.
Идет прилив
И – медленно – отлив:
выходят люди,
что-то отмолив,
и я среди всеобщей чистоты
несу свой грех,
и грех мой – это ты.
И ты, из своего небытия,
несешь свой грех,
и грех твой – это я.
А над Москвой
витает, как божок,
последний, ветхий, реденький снежок –
пострел, амур, проказник, озорник,
слетел, порхнул, присел на воротник.
И мы в снегу.
И каждый одинок.
И нас за это не прощает Бог.
ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА
Со дна ведра и таза,
из глубины пруда
клюет хрусталик глаза
холодная звезда.
А если глянешь выше,
покуда не ослеп,
увидишь небо, крыши
и маленький вертеп.
Пускай в морозных сферах
и пусто, и мертво,
в его картонных стенах
играют Рождество.
И холод там бессилен,
где свет поверх голов,
где влажный взгляд умилен
баранов и волов.
Там ватный снег в достатке
красуется, блестя,
там в ломаные складки
закутано дитя,
и в круге одиноком
мишурно-пышных риз
там дева, сидя боком,
куда-то смотрит вниз.
И головой качает,
серьезна и тиха,
жилище различает
хромого пастуха,
его мосластый посох,
оливковый батог,
чеснок в узорных косах
и в саже потолок.
Там знобкий запах дыма
на всем, чего ни тронь,
там так неразделимо
дыханье и ладонь,
что будущим векам не
под силу смыть вполне
ту изморозь на камне,
тот иней на окне.
А ниже – бездорожье
в преддверии зимы,
и скот с ладони божьей
просыпан на холмы.
|