Предыдущая   На главную   Содержание   Следующая
 
 
АНДРЕЙ ШИРЯЕВ

 
  
 


Андрей Ширяев - один из интереснейших современных русских поэтов.
В отличии от многих и многих искателей новых поэтических форм, исключительно для собственного самоутверждения, путем безрифменных, зачастую лишенных элементарного эстетического вкуса текстов, Андрей сумел не просто сохранить традицию русского стихосложения, но и, в её рамках, преподнести, , содержание своих произведений, как нечто новое , глубокое, совершенное, Его поэзия не оставляет читателя равнодушным, доставляя истинное эстетическое наслаждение.

Татьяна Кайсарова.
.............................................................................................................................
Представление о творчестве поэта можно составить также, прчитав аннотацию к его книги "СТИХОТВОРЕНИЯ" Д. ТОКМАНА. Привожу её полностью.

Хронология стихотворений, составивших книгу Андрея Ширяева, приходится на наиболее противоречивые десятилетия русской поэзии ХХ века - от 80-х до наших дней. Печатью этого противоречия отмечены многие из работ автора, парадоксальным образом умудряющегося сочетать академическую (а порой и строго-классическую) форму стиха с нарочито-усложненной содержательной фактурой. Глубокую и порою безжалостную рефлексию автор с отточенным вкусом перемежает ироническим отношением к миру как внутреннему, так и вещному.
Читателю, не владеющему никаким иным языком, кроме попсового (паче таковые откроют эту книгу), поэтику Андрея Ширяева можно было бы представить, как диалог Осипа Мандельштама и Ивана Жданова, случайно принявших друг друга за Вергилиев на подходе к первым адовым кругам.
Множество освящённых традицией - от античности до 'интачности', от Рима до Скандинавии - текстов, роящихся в голове автора, по счастью, не приводит к доминированию постмодернистских тенденций в его творчестве.
Настоящая книга может служить одним из редких - в новой истории российской литературы - примеров поэтического сборника, созданного человеком, умеющим не только писать и говорить (в случае Ширяева - ещё и петь), но также читать и слышать.


ИЗ АВТОБИОГРАФИИ ПОЭТА

"Пара слов о себе (любимом?). Родился 18 апреля 1965 года в Казахстане, долго жил там, затем перебрался в Москву, а десять с лишним лет назад обосновался в Сан Рафаэле (Quito, Эквадор), о чем нисколько не жалею. Год провёл в Буэнос Айресе (Аргентина), разочаровался, вернулся в Сан Рафаэль.
Учился в Литературном институте им. Горького на отделении поэзии в семинаре Ю.Д. Левитанского. По роду деятельности - литератор. Член Союза писателей Москвы, хотя литературные тусовки не слишком жалую.
Работал газетным журналистом, звукорежиссёром на телевидении, артистом в паре филармоний, редактором отдела Интернета в журнале Hard&Soft, затем главным редактором раздела юмора почившего в бозе портала ПОЛЕ.ru, потом - вольные хлеба. Но, в общем, это всё неважно.
Люблю: умных собеседников, джаз, гитару, внедорожники, короткоствольное оружие, путешествия и компьютерные игры. И фантастику - как жанр. Гостей люблю тоже, а вот сам в гости выбираюсь не часто. Образ жизни - ночной. Ни одна нормальная сова такого не выдержит - сдохнет: Перманентно холост. Ума и степенности к своим годам не набрался ни на грош; впрочем, мне лично это совершенно не мешает".
............................................
Фотографии, несравненной по красоте, природы Эквадора, расположенные внутри подборки, несомненно имеют отношение к творчеству и состоянию души поэта, так как он живет именно там, являясь "Гением Места" с названием Сан Рафаэле, Эквадор.
Внешняя красота окружающего его пространства влияет и на внутреннюю эстетику его творчества.

 
  
 


* * *

В далёкой дали, за орбитами планет
танцует женщина, похожая на свет.

А рядом - там, где сушится бельё,
танцует свет, похожий на неё.

Играет сын, похожий на неё.
Кружится мир, похожий на неё.

Танцует женщина. И на её плече -
танцует космос в тоненьком луче.



* * *

Здравствуй, сердце моё. В нашем сдвоенном ритме - причал
и рыбацкая лодка, и дрозд в облетающей кроне,
и солёный закат, напевающий эту печаль
одинокому чёрному псу на обветренном склоне.

Отпускаю с ладони. Прощай. Говори обо мне
с облаками и городом. Ты замираешь на грани
и, сгорая медовой пыльцой в кафедральном огне,
рассыпаешься смехом и звёздами в зябком тумане.

Уходи. Каждый шаг от попыток пропеть и прочесть,
каждый шаг до утра - точно плуг, обрубающий корни.
А вокруг пустота голосами летучих существ
что-то сбивчиво шепчет. И плачет - светло и покорно.



* * *

Рисую иероглиф "Сон".
Горячей пылью занесён,
не уподобившись едва
придворному льстецу,
рисую палочкой слова
по белому лицу.

Писать по белому лицу,
плясать по белому листу,
швыряя чёрно-белый степ
на дряхлый горький лёд,
и ждать, пока воскреснет степь
и алым прорастёт.

Рисую жажду на камнях,
рисую джаз на головнях,
рисую стужу на окне
и пятна на кресте.
Рисую страсть тебе и мне
на кончиках ногтей.

И там, где я, сходя с ума,
рисую иероглиф "Тьма",
где ты за рисовым листом
ещё молчишь в ответ,
под тонким рисовым мостом
усну на триста лет.

В холмы пологие гони,
лови болотные огни,
пей тёплый электронный дым
и тростниковый мёд...

Ведь лист, оставшийся пустым,
как я, оставшийся пустым,
опять оставшийся пустым,
не всякого проймёт.



* * *

Эдинбург задыхается в ливне. Пора уезжать.
Ускользнуть из ловушки горбатого мокрого рая.
Но от этого взгляда становится трудно дышать.
Уезжаю, Мария. Четыреста лет уезжаю.

"Голливуд, Холируд - всё равно, мой поэт, всё одно".
Обернувшись к заливу, отнимешь холодную руку
и обронишь небрежно, что быть героиней кино
всяко лучше, чем вяло глотать сен-жерменскую скуку.

Два часа. Кока-кола и хаггис. Пробраться к столу,
умоститься, с плаща отряхнув мутноватую воду,
и принюхиваться с подозрением, сидя в углу,
к забродившему солоду и захмелевшему сброду.

Королевская Миля длинней королевского сна,
но короче пути к эшафоту...
К вокзалу - налево.
Отбывая от Уэверли, точно восходишь со дна
пересохшего дикого зева.

 
  
 


* * *

Дождя не будет. Не сезон.
Задвинутый за спинку стула
пиратский треснувший вазон
с пучком подсолнухов из дула,
клинки календулы.
Уснуть,
уйти во сне по чайной чаще,
за шагом шаг - размытый путь
вдоль долгой трещины на чашке,
вдоль чуткой пропасти. Прости.
Коснись губами. Я сегодня,
как мальчик маленький, в горсти
у этой ночи новогодней.

Ах, альма-мачеха, чума,
креолка в рваненькой футболке,
вечнозеленая тюрьма,
вечнопустая барахолка,
спасибо за несладкий чай.
Скучай.



* * *

Виноград обратится вином. Виноградные слитки
обратятся - не смертью ли - завтра и позже, минуя
паутину блестящих следов виноградной улитки,
паутину лозы, оплетающей чашу земную.

Посмотри, в этом космосе тесно и богу, и магу,
и тебе, человеку, растившему пьяные грозди,
и другому, тому, кто глотает горячую влагу
и миры подгоняет вращением клоунской трости.

Эй, ковёрный, коварный, кривой, как твои же ходули!
Чаль тихонечко к берегу, гни заскорузлую спину
над усталым кормилом. Связали тебя, окунули
тощим телом в пахучую жирную юрскую глину.

Так и будем теперь, если хочешь, от мая до мая
маяками швыряться во тьму и вытягивать нити,
эти звёздные тяжкие грозди в давильне сминая,
день за днём говорить с дневником на привычном санскрите...



* * *

Заснеженный порт причалил к реке и замер.
Картинка из той, из бывшей, почти забытой -
избывшей меня, который ушёл и запер
ворота на ключ, и выбросил ключ в забитый

камнями родник на заднем дворе Европы,
забитый листвой, хиджабами, чёрной грязью
и серой водой, сложившей себя в сугробы,
толпой, глухотой, морщинами в междуглазье,

проклятием спин. Куда ни посмотришь - спины.
Куда ни войдёшь - не выйдешь. Простой заменой
не выправить всех ошибок. Я - центр картины,
метафора разбегающейся Вселенной,

побег на стволе, побег от ствола, от пули,
пронзающей дым в ночном танцевальном зальце,
чужак, поставщик помарок на папской булле,
зажавший в ладонях дымные бёдра сальсы,

католик в земле промеж Боготой и Лимой,
разменный колумб в чужой вековой вендетте,
мечтающий вновь присниться чужой любимой.
Любимой, чужой, живущей на старом свете,

присниться - живым - на снежном пустом причале,
ещё до войны, до пули, за прежним бытом,
и ключ от себя найти на кольце с ключами,
потерянном там, в забитом толпой забытом.



СОН

На звоннице, крылат и безутешен,
звонарь ласкает меркнущий янтарь.
Закат. С пернатым страхом перемешан
на завтра напророченный январь.

И больше не проснуться, не присниться,
не захлебнуться холодом во сне.
Москву, как перепуганную птицу,
прижал к стене неумолимый снег.

Звонарь опустит руки. Пересилит
привычное стремление вдохнуть,
очнуться - и увидеть, как навылет
шальные птицы пробивают грудь.



* * *

Здесь только эти сумерки. И тот
застывший запах дыма и разлуки.
И музыка - какая-то. И лёд,
подобный этой музыке. И руки
сживаются, сжимают в кулаках
ночное небо детское, больное
такой тоской, что, видно, дело - швах.
И скоро я увижу, как за мною
пришел рыбак и выбирает сеть,
поросшую кристалликами соли,
оставив мне кромсать зубами медь,
на крике жить, на шёпоте - терпеть,
молчать от боли.

И дальше - на трамвае, вдоль зимы,
дробя булыжник пьяными звонками,
дыша стихами, для которых мы -
лишь тени, порождённые стихами,
лишь знаки преткновения; и свист
за стёклами всё громче, всё жирнее
пятно от капли, прострелившей лист
навылет, навзничь, насмерть.
Онемею,
наверное. Потом сойду с ума
и буду тих. И следующим летом
умру, не понимая, что зима
ушла с рассветом.



МОНТЕ-КАРЛО

Так странно: скрипочка, ночное казино,
полузабытое лицо вполоборота
ко мне и миру. И четыре чистых ноты,
как жемчуг, падают в испанское вино.

Переливается искусственная тьма,
мерцает тремоло, трепещет, замирает...
И тут же кажется: скрипачка не играет,
а превращается в мелодию сама.

Всем телом пишет по звенящему холсту,
вином и жемчугом, безумием и смехом,
свистящим, тающим, смычковым эхом
летит к кресту.



* * *

Прекрасна, точно первая трава,
она восходит из глубин бездонных,
она приносит солнце на ладонях
и воздух превращается в слова.

Тончайший звук за хрупкой пеленой,
прозрачный голос, звон непостоянства.
Ажурных крыльев нежное пространство
так вольно всколыхнулось надо мной.

Две пяди до любви. И время - вспять.
И это счастье - пить ночное пламя,
слепыми бесконечными стихами
уже не задыхаться, а дышать.

Для бабочки, скользящей по плечу,
не будет мира слаще и прочнее,
чем этот мир, раскрывшийся под нею.
Проснись. Открой глаза. Зажги свечу.



* * *

1. Так задумал садовник. И яблоко в руки легло,
сумасшедшее тёплое яблоко, девочка, нимфа,
проливная бессмертная плоть, совершенная рифма,
совершённая где-то неведомо кем.
Замело,
занесло меня палыми листьями жёлтыми, пылью
на щербатой брусчатке в размеренной мёртвой Москве;
и слепой пейзажист, панораму теряя в мазке
полубережном-полунебрежном, мыча от бессилья,
прорисует мне крылья и выплеснет чёрным на холст,
и умрёт на подрамнике, в небо уткнувшись белками,
и закатятся за горизонт удивлённые камни
и уже не вернутся. Уже не вернутся.
И хоть
убегай от тебя по трамвайным путям, рассекая
замороченный день воронёным вороньим клинком,
замороженной тенью, но, ведомой силой влеком,
я четвёртую вечность в тебя прохожу, проникаю,
прорастаю упругими струями в ритме плюща
по опасным камням обожжённым и сладким, и тлею
инфернальным пятном в обнажённом пространстве Бердслея,
неоконченной линией в складках чужого плаща.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Пой мне, девочка, пой, как тупому усталому Перу
Сольвейг пела и плакала тёмной горючей смолой,
янтарём ароматным; и хрупкой сосновой иглой
в янтаре застывала, и плакала, полною мерой
отмеряя отчаянье мира.
Блуждающий бритт
усмехнётся, подслушав: 'О чем эта странная пара?
Желто-синий автобус?.. По-русски?'
Но вскрикнет кифара
и осыплется пресное злато в садах Гесперид.


2. Заходи, сирота, в это тёмное логово, пей
отбродившее кислое пиво из глиняной кружки,
обнимай меня крепче, ликуй, торжествуй, цепеней
от любви, забывая о роли случайной подружки,
забывая себя в пропотевшем постельном бреду,
в шевелении тел в напряжённом простынном пространстве,
переполненном хриплым дыханием; думай: приду
и возьму тебя снова. Придёшь и возьмёшь.
В постоянстве
продувного веселья и грязи, и слёз, погоди,
различишь ли шестнадцать молчаний обидных неявных
меж семнадцатью вдохами, там, в пустоте, позади
пустоты, пустоты, что опять не велит нам на равных
разыграть эту партию, выйти в финале на 'бис'
и минуту назад умереть, и ещё на минуту
возвратиться назад, чтобы вновь умереть и убийц
так и не разглядеть, не узнать; и по-волчьему люто
перегрызть себе руку в запястье и видеть, что кисть
всё пытается жить в безнадёжном капкане, отдельно
от холодного мозга, который настолько нечист
и настолько стерилен, что влажная вата видений
для него предпочтительней прочего.
Знаешь, сентябрь
скоро вызреет осенью мертворождённой, нелепо,
словно меченый солнцем слепой восходящий Центавр
с недоуздком во рту посреди авестийского неба.

А с утра - уходи, не оглядывайся, боже мой,
на меня, на не спящего, на не поднявшего веки,
уходи - то ли белой вдовой, то ли чёрной женой,
той пресветлой, которую создали нежные греки.

 
  
 


Из цикла 'ИМЯ МИРА. 11 стихотворений'

4. Давай с тобою поиграем,
моя печаль, во что-нибудь.
Смотри, фигурка в тёмной раме
оконной начинает путь

помимо воли, мимо будки,
торчащей косо над травой,
где беспробудно третьи сутки
пьёт человек сторожевой.

Дорога вспыхнет чёрной мастью
в пасьянсе плоских пустырей
вдоль взгляда, вдоль руки твоей,
больной невыразимой властью.

Крупье лощёный, серый ворон
расчертит тусклое сукно.
В который год, в краю котором
ты посмеёшься надо мной?

Прислушайся: шаги неверны,
глухие речи не слышны,
тугими порослями ветра
мои колени сплетены.

Игра окончится до срока.
И светлым камешком с груди
твоя рука фигурку Бога
поставит мне в конце пути.


6. Голубоватый, словно свежий слепок,
случайный лик твой в воздухе, и скрипок
витые заросли вишнёвые, и крепок
вишнёвый мёд, и сок смычковый липок.
Моё движение размеренно и, словно
не только звук, но смысл - твоя отрава,
лукавый яд - ладонью по покрову
скользить безудержно и тяжко; лава
из жерла жадного, из жаждущего зева
рождаться медленным цветком, бутоном слова,
и раскрываться, думать смерть, и слева
не видеть тени и не слышать зова.

А там - дождаться снова скрипок, если
мы, двое, спящие - не этого ли ждали?
И день рассветом воскресили, и воскресли,
и обнялись над пеплом, и устали.


9. Распутица. И кажется - дожди
смывают почву вниз от горизонта
к невидимому солнцу.
Впереди
бульвар безлюден; только зонты, зонты
толпятся и толкаются в воде
распятыми медузами - смятенно,
и стайки рыб снуют среди растений,
прохожих на испуганных людей.
Тверской кипит, как масло. Оттого
и шаг скользящ, и поцелуй недолог,
и глянцевая лайка недомолвок
обтянет кожу жеста твоего.

Она плывет, молчальник-светлячок
в густой оправе тёмного Тверского,
и пробует неведомое слово,
невидимого выдоха клочок
припухшими губами, точно каплю
упругого молдавского вина,
идёт одна,
и, Господи, храни её!
Ослаблю
намокший шарф на горле и шагну
в мерцающее чёрное; медузы
метнутся брызгами воздушной кукурузы
в оглохшую от грома тишину
и так останутся - по моему хотенью,
по птичьему веленью твоему.

Она уходит, падает во тьму
горячим пятнышком;
и молнии цветенье
наполнит небо истовым огнём,
и спутаются линии на карте
и станции ладоней;
только в марте
он вспомнит, что и позабыл в азарте
просить почаще вспоминать о нем,
и будет долго склеивать осколки
её шагов, утраченных на треть,
и догонять, и все-таки успеет
догнать её, узнать, и умереть,
как будто бы - уехать ненадолго.

* * *

Мне жизни нет. И смерти тоже нет.
И слишком медленно сползает свет
по стеночке, по выщербленной кладке...
А время - врёт, разглаживая складки,
и слепо улыбается вослед.

Песок струится сверху вниз, за мной,
смотри: за мной песок идёт стеной,
стеной идёт, обгладывая ветки,
не разрешая ни следа, ни метки
на треснувшей поверхности земной.

Такая дрожь расшатывает плот,
плывущий по барханам, так поёт
рапсод о той ночной, невыносимой,
смертельной жажде окровавить рот
стихом и с бедер замершей любимой
губами собирать любовный пот,

такая тьма египетская, что
я жил и умер, не успев за сто
прошедших лет очнуться от желаний
и замереть на стыке мирозданий,
лицо упрятав в отворот пальто.



* * *

Прекрасен мир статичный; в кружевах пиний,
чернеющих на сером полотне дома,
запуталось птенцом больным само время,
пригрелось - хорошо ему - сидит тихо
на радость кладке каменной: песком тонким
становится со временем любой камень -
хоть набирай и горстью засыпай колбу
часов песочных. Если жив - кому сыпать.
Движение есть смерть в конце концов, что ли?
Тогда прекрасен хор, застывший на ноте
единственной неслышной. Но не в том дело:
в открытых ртах их замерла кольцом радость.

Люби меня, пока стоим в одной точке
и неохватна жизнь, как берега Понта.
А стоит только двинуться - любой берег
конечен, непременно, да и в круг замкнут.



СТАРЫЙ ИТАЛЬЯНСКИЙ СОНЕТ

В потоке слов, холодном и искристом,
иду в тенях под гаснущей листвой
по роще апельсиновой, за свистом
и щебетом, всю жизнь - на голос твой.

Но замираю пред каскадом чистым,
увидев за смеющейся водой
две серые жемчужины в пушистом
мерцании оправы золотой.

И думаю, невольно сгорбив спину,
о рифмах, что плывут из глубины
глядящей на меня жемчужной бездны.

И что стихи подобны апельсину
без косточек: так сладки, так нежны...
Так бесполезны.



* * *

...и вновь скороговоркой тишина
бросает этот мир тебе под ноги,
и тени гонит быстрая луна
над алтарями, но уже не боги,
а люди - просыпаются в огне,
во тьму раскрыв испуганные блюдца,
не понимая - в небе или вне,
под небом, их заставили проснуться,
на плечи натянуть измятый лён
и понимать дрожащими руками,
что жизнь еще не кончена, что звон
чужих календарей бежит кругами
еще не к нам, и так огромен путь
до смерти, до свершения, до точки
в конце строки, что нам не повернуть
и не пройти его поодиночке;
переплывая Стикс в одном гробу,
добравшись вместе до седьмого круга,
благодарим прекрасную судьбу
за то, что мы не поняли друг друга,
за то, что ночь отчаянно длинна,
за то, что псы не спущены со сворки,
и всё не прекращает тишина
испуганной своей скороговорки...



* * *

Замолчи, музыкант! Утирай свою влагу,
убирайся. Я сам допою эту рагу
этой девочке. Чем ты мне можешь помочь?
И вольно же мне мерить по первому шагу
бесконечную ночь.

Обернётся легендой когда-нибудь позже
эта ночь - через тысячелетье. Но что же
не даёт мне увидеть тебя впереди,
закрывая глаза, опуститься на ложе
и коснуться губами тяжелой груди?

От пчелиного жала до нильского ила
только капелька яда да гибель светила,
да рождение мира от пары собак.
Как зовут тебя, женщина? Помню: Далила.
Я забыл, почему я назвал тебя так.

Не кричи об убийцах, идущих с рассветом,
этот глиняный дом даже богу неведом,
только запах, любимая, нас предаёт -
запах твой сумасшедший прекрасный и следом
запах дыма из полуоткрытых ворот.

Ворота отворила и кровь отворила,
отравила, оплакала, похоронила;
слышишь - ждут на пороге, клинками звеня.
Кто - там? Греки? Волхвы ли с дарами? Далила,
ай, Далила, ты все ещё любишь меня?



* * *

Светает. Океан перебродил
и двинулся в предгорья - вал за валом.
Движенье рыб. Движение светил.
Такая мощь в неспешном, небывалом,
неумолимом празднике воды,
что даже вихрь, косматые следы
несущий вдаль по черепашьим скалам,
притихнет и пополнит легион
гранитных волн.

Я жду восхода. Кончик языка
скользит по раскалённым альвеолам,
лицо обезображено тяжёлым
скупым восторгом, злая тьма зрачка
затягивает радужку - похоже
на полный цикл затмения, на дым,
на стыд, на крик, на угольный мешок...
Ведя сухими пальцами по коже,
я сдерживаю яростный смешок.
Забавно то, что ты меня таким
пока ещё не помнишь. Хорошо,
что ты - не помнишь.

Играет Бах. Пылает кровь. На помощь
небесным скрипкам, воспевая полночь,
приходит нежный утончённый ад
порочного барочного гобоя.
Пифагорейский музыкальный ряд.
Пылающее рвётся в голубое,
и птицы в небе страшно говорят,
и эти капли алые горят,
горят на пенном лезвии прибоя.
Уходят люди - вверх по склонам гор.
Торжественно и горько. До минор.

Качнутся плети высохшей лаванды,
мяукнут ставни, прогоняя сон.
Ныряя под лиловые гирлянды,
ты босиком выходишь на балкон
и видишь, что рыбацкому посёлку
осталось жить, от силы, полчаса,
что бестолку молиться втихомолку
и прятать слёзы, глядя в небеса,
что смерти нет, что ты опять умрёшь,
когда-нибудь, сегодня, и родишься
когда-нибудь - сегодня? - прорастёшь
проклюнешься, протянешься, продлишься
в чужом прекрасном теле, что другой
начнётся ритм, и отворится дверца,
где вечно бьётся космос, точно сердце -
непостижимый, жадный и тугой.

Я молча наблюдаю за тобой
и помню, что, примерно, через двести
коротких лет вернётся этот сон.
Всё повторится: океан, балкон,
предчувствие утраты, Бах, прибой.
Ты будешь рядом. Мы не будем вместе.
Таков закон.

Свершилось. Тоника, субдоминанта - кода.
Сырой настил, больничный запах йода,
обломки скрипки, пара чёрных слив,
морской травы подгнившие волокна...

Отсюда, светлая, нет выхода. Прилив
стучится в окна.


* * *

Между словом и телом тянется скучный спор.
На ладони себя подброшу, махну пращой,
чтобы долго клубком по берегу, и в костёр,
и прижаться - к твоим коленям. К чему ж ещё?

Там, где в эпосе годы - в лирике всё впритык,
схематично: родиться, спеть и уйти под снос.
Назови меня, что ли, гением. Я привык
отзываться на эту кличку, как старый пёс.

На чернеющих свитках длинный набор имён.
Есть и пара моих, по-моему. Не пойму.
Не хочу. Не при этой жизни. Я был умён
недостаточно, чтобы жизнь подчинить уму.

Удивительно жарко тлеет в костре тимьян -
даже кажется, это - я, а не кто другой.
И, смущаясь невольной дрожи, плывёт туман
старомодным чулочным кружевом под рукой.



РОМАНС

Так и будет. Вымокнет сирень,
смолкнут скрипки, выгорят обои,
и поманит пением сирен
этот мир, покончивший с тобою.

И не хватит воска. А дожди
не способны вылечить от жажды.
Я когда-то вспомню - подожди -
это тело, данное однажды.

Заструится сладкое вино,
наполняя жертвенную чашу,
дух поймет, что так заведено,
и ягнёнок удалится в чащу.

Тело оправдается строкой;
угадать в любимой Саломею
и познать от рук её покой
только этим телом и сумею.

Не затем ли в небо нас вели
медленные скрипки на концерте,
чтобы притяжение земли
нам понять, как притяженье смерти,

мне понять, от смерти уходя,
что любовь страшнее и священней.
И последним выдохом дождя
оборвать цепочку воплощений.



* * *

Возле моря-океана соскочу с печи,
потянувшись к непростому некарандашу,
ухвачу маяк за щёки и лучом в ночи
нарисую зарисовку, надпись напишу.

У меня была... положим, тайна в тайнике.
У неё - цветы и банты, реки и мосты,
эти синие под пеплом венки на виске,
точно контурная карта с дикой высоты.

Состояние полёта. Длинное пике
для кого-то - с этой точки - тоже status quo.
Одиночество и тигры. Титры на песке.
Никого на побережье, кроме... Никого.

Только ливень, улетая в небо из земли -
как упившийся текилы капитан Ахав
или голый и усатый Сальвадор Дали,
пляшет на мясистых пилах утренних агав.



* * *

Итог, исток, геном календаря -
пылают фейерверки, гаснут ссоры.
Есть нечто в тридцать первом декабря,
что не понять ни Менделю, ни Бору.

Открытый перелом. Слепой полёт.
Влияние случайной переменной.
И женщина прекрасная поёт
канон по многоточиям Вселенной.

Всего лишь - столкновение комет,
всего лишь игры с Y-хромосомой.
Но в мире выше наказанья нет,
чем слушать этот голос невесомый,

и, принимая боль за благодать,
искать следы на глобусе померкшем.
И что-то беспокойно бормотать
друзьям ушедшим и друзьям умершим.

 
  
 

 
Best Wallpapers For You Sugrob Soft: Софт Руссификаторы Mp3 Video и прочее Получить трафик